Michael Zeleny (larvatus) wrote,
Michael Zeleny
larvatus

notes on squeezing the slave soul of russia

    Is it possible to cease being a slave whilst cultivating whoremastery?
    Письмо А. С. Суворину     Letter to A.S. Suvorin
    7 января 1889 г. Москва.     January 7, 1889, Moscow.
    Посылаю Вам бумажку, которую прошу скрепить Вашею подписью и выслать мне. Членом Общества Вы считаетесь с 7 января по то число, какое будет ровно через 50 лет после Вашей смерти. И это удовольствие стоит только 15 рублей.     I am sending you the note, which I beg you to endorse with your signature and to send back to me. You shall be regarded as a member of the Society starting from January 7 till the day exactly 50 years after your death. And this delight costs only 15 rubles.
    Я послал Вам сегодня два варианта для своего “Иванова”. Если б Иванова играл гибкий, энергичный актер, то я многое бы прибавил и изменил. У меня разошлась рука. Но увы! Иванова играет Давыдов. Это значит, что нужно писать покороче и посерее, памятуя, что все тонкости и “нюансы” сольются в серый круг и будут скучны. Разве Давыдов может быть то мягким, то бешеным? Когда он играет серьезные роли, то у него в горле сидит мельничка, монотонная и слабозвучная, которая играет вместо него… Мне жаль бедную Савину, что она играет дохлую Сашу. Для Савиной я рад бы всей душой, но если Иванов будет мямлить, то, как я Сашу ни отделывай, ничего у меня не выйдет. Мне просто стыдно, что Савина в моей пьесе будет играть чёрт знает что. Знай я во времена оны, что она будет играть Сашу, а Давыдов Иванова, я назвал бы свою пьесу “Саша” и на этой роли построил бы всю суть, а Иванова прицепил бы только сбоку, но кто мог знать?     I sent you today two versions of my Ivanov. If Ivanov were played by a supple and dynamic actor, I would make numerous additions and changes. My hand is enlivened by writing. But alas! Davidov plays Ivanov. This means that it is necessary to write briefer and duller, bearing in mind that all refinements and “nuances” will merge into a gray circle and will be boring. Perhaps Davidov can be first gentle, then furious? When he plays serious roles, his throat contains a hurdy-gurdy, muffled and monotone, which performs in his stead… I pity poor Savina, who plays lifeless Sasha. For Savina I would strive with all my soul, but if Ivanov mumbles, no matter how Sasha is embellished, nothing will come out of my efforts. I am plainly ashamed that Savina will perform in my play only the devil knows what. Were I but apprised in the days of yore that she will play Sasha, and Davidov will play Ivanov, I would have called my play Sasha, and would have based its entire essence upon this character, and would only have attached Ivanov as a collateral accessory, but who could know?
    У Иванова есть два больших, роковых для пьесы монолога: один в III акте, другой в конце IV… Первый нужно петь, второй читать свирепо. То и другое для Давыдова невозможно. Оба монолога он прочтет “умно”, т. е. бесконечно вяло.     Ivanov has two long monologues, fateful for the play: one in the IIIrd act, another at the end of the IVth… The first must be chanted, the second must be recited fiercely. One and the other is impossible for Davidov. He will perform both monologues “thoughtfully”, i.e. infinitely listlessly.
    Как зовут Федорова?     What is Fedorov’s first name and patronymic?
    Я с большим бы удовольствием прочитал в Литературном обществе реферат о том, откуда мне пришла мысль написать “Иванова”. Я бы публично покаялся. Я лелеял дерзкую мечту суммировать всё то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим “Ивановым” положить предел этим писаньям. Мне казалось, что всеми русскими беллетристами и драматургами чувствовалась потребность рисовать унылого человека и что все они писали инстинктивно, не имея определенных образов и взгляда на дело. По замыслу-то я попал приблизительно в настоящую точку, но исполнение не годится ни к чёрту. Надо было бы подождать! Я рад, что 2-3 года тому назад я не слушался Григоровича и не писал романа! Воображаю, сколько бы добра я напортил, если бы послушался. Он говорит: “Талант и свежесть всё одолеют”. Талант и свежесть многое испортить могут — это вернее. Кроме изобилия материала и таланта, нужно еще кое-что, не менее важное. Нужна возмужалость — это раз; во-вторых, необходимо чувство личной свободы, а это чувство стало разгораться во мне только недавно. Раньше его у меня не было; его заменяли с успехом мое легкомыслие, небрежность и неуважение к делу.     I would take great pleasure in reading in the periodical of our Literary society a synopsis of the origins of my ideas for writing Ivanov. I would make my public confession. I have been cherishing the audacious dream of summing up all that has hitherto been written about whining, sorrowful people, and consummating these screeds with my Ivanov. It seemed to me that all Russian fiction-mongers and playwrights felt an urge to depict gloomy men, and that they all wrote instinctively, lacking definite images and views on the matter. As far as my design goes I was on the right track, but the execution is good for nothing. I ought to have waited! I am glad I did not listen to Grigorovich two or three years ago, and write a novel! I can just imagine what a lot of good material I should have spoiled. He says: “Talent and freshness overcome everything.” It is more true to say that talent and freshness can spoil a great deal. In addition to plenty of material and talent, one wants something else that is no less important. One wants to be mature — that is one thing; and for another the feeling of personal freedom is essential, and that feeling has only recently begun to develop in me. I used not to have it before; its place was successfully filled by my frivolity, carelessness, and lack of respect for my work.
    Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…     What aristocratic writers took from nature for nothing, plebeians purchase at the cost of their youth. Write a story of how a young man, the son of a serf, formerly a shopkeeper, a choirboy, a student in a gymnasium and a university, brought up to worship rank and position, to kiss priests’ hands, to defer to other people’s ideas, to offer thanks for every piece of bread, one who has cadging meals from his rich relations, who dissembled needlessly before God and men from the mere consciousness of his own worthlessness — write how this young man squeezes the slave out of himself, drop by drop, and how, upon waking one beautiful morning, he no longer feels a slave’s blood running through his veins, but the real blood of a man…
    В Москве есть поэт Пальмин, очень скупой человек. Недавно он пробил себе голову, и я лечил его. Сегодня, придя на перевязку, он принес мне флакон настоящего Ilang-Ilang’a, стоящий 3 р. 50 к. Это меня тронуло.     In Moscow there is a poet Palmin, a very stingy person. Recently he cracked open his head, and I treated him. Today, upon arriving for his change of bandages, he brought me a vial of genuine Ylang-Ylang, which cost 3 rubles 50 kopecks. I was touched by this.
    Ну, будьте здоровы и простите за длинное письмо.     I wish you good health and beg your forgiveness for this lengthy letter.
    Ваш А. Чехов.     Yours, A. Chekhov.
    Из письма А. С. Суворину, 27 июня 1890 г.     From a letter to A.S. Suvorin, June 27, 1890.
    Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комнатка у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая, с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь вы, а японка, чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку. Затылок ложится на вогнутую часть. Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит и на вопрос, как по-японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком “тц”. В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатой бумаги, ловит вас за “мальчика” (помните Марию Крестовскую?) и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с “тц”…     When out of curiosity you peruse a Japanese woman, you begin to understand Skalkovsky, who, as they say, had his picture taken with some Japanese whore. The room of the Japanese woman is squeaky clean, sentimental in the Asian fashion, strewn with small knick-knacks, and contains neither basins nor rubbers nor portraits of generals. The bed is wide, with one small pillow. You lie down on the pillow, and the Japanese woman, so as not to spoil her hairdo, supports her head on a wooden shelf. The back of her head rests in the hollow. The Japanese woman understands modesty in her own way. She does not turn out the light, and being asked for Japanese terms for this and that, she responds bluntly, all the while pointing her fingers or grabbing with her hands, for want of better understanding of the Russian language, and all the while showing none of the Russian resistance or prudery. And all this time she laughs and lisps a barrage of sibilant ts. In her trade she manifests amazing craftsmanship, so that you feel not like you are perusing her, but as if you are riding dressage on horseback. After finishing, the Japanese woman uses her teeth to pull a piece of cotton tissue paper from her sleeve, grabs you by your “bad boy” (do you remember Maria Krestovskaya?) and abruptly wipes you off, while the paper tickles your belly. And all this while flirting, laughing, singing and lisping her ts
    Из письма А. С. Суворину, 9 декабря 1890 г.     From a letter to A.S. Suvorin, December 9, 1890.
    Затем следует Цейлон — место, где был рай. Здесь в раю я сделал больше 100 верст по железной дороге и по самое горло насытился пальмовыми лесами и бронзовыми женщинами. Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: “Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индуской… и где же? в кокосовом лесу, в лунную ночь.”     Then comes Ceylon — the place where there was paradise. In this paradise I traveled over 100 versts by railroad and gorged myself on palm-tree forests and bronze women. When I have children, I shall tell them with no little satisfaction: “Sons of bitches, in my time I had intercourse with a black-eyed Hindu woman… and where? in a coconut palm grove, on a moonlit night.”
         ― translated by MZ
    Le Maître force l’Esclave à travailler. Et en travaillant, l’Esclave devient maître de la Nature. Or, il n’est devenu l’Esclave du Maître que parce que— au prime abord — il était esclave de la Nature, en se solidarisant avec elle et en se subordonnant à ses lois par l’acceptation de l’instinct de conservation. En devenant par le travail maître de la Nature l’Esclave se libère donc de sa propre nature, de son propre instinct qui le liait à la Nature et qui faisait de lui l’Esclave du Maître. En libérant l’Esclave de la Nature, le travail le libère donc aussi de lui-même, de sa nature d’Esclave : il le libère du Maître. Dans le Monde naturel, donné, brut, l’Esclave est esclave du Maître. Dans le Monde technique, transformé par son travail, il règne- ou, du moins, règnera un jour — en Maître absolu. Et cette Maîtrise qui naît du travail, de la transformation progressive du Monde donné et de l’homme donné dans ce Monde, sera tout autre chose que la Maîtrise « immédiate » du Maître. L’avenir et l’Histoire appartiennent donc non pas au Maître guerrier, qui ou bien meurt ou bien se maintient indéfiniment dans l’identité avec soi-même, mais à l’Esclave travailleur. Celui-ci, en transformant le Monde donné par son travail, transcende le donné et ce qui est déterminé en lui-même par ce donné ; il se dépasse donc, en dépassant aussi le Maître qui est lié au donné qu’il laisse — ne travaillant pas — intact. Si l’angoisse de la mort incarnée pour l’Esclave dans la personne du Maître guerrier est la condition sine qua non du progrès historique, c’est uniquement le travail de l’Esclave qui le réalise et le parfait.     The Master forces the Slave to labor. And while laboring, the Slave becomes Master of Nature. However, he became the Slave of the Master only because — from the first instance — he was slave of Nature, while achieving solidarity with it and while subordinating himself to its laws through the acceptance of the instinct of self-preservation. While becoming through labor master of Nature, the Slave thus frees himself from his own nature, from his own instinct that bound him to the Nature and that made him into the Slave of the Master. By freeing the Slave from Nature, labor thus also frees him from himself, from his nature of a Slave: it frees him from the Master. In the natural World that is given, brute, the Slave is a slave of the Master. In the technical World, transformed by his labor, he reigns or, at least, will reign one day — as an absolute Master. And this Mastery that is born of labor, of the progressive transformation of the World that is given and of the man who is given in this World, will be altogether different from the “immediate” Mastery of the Master. The future and the History thus belong not to the warlike Master, who either dies or is maintained indefinitely in his identity with himself, but to the laboring Slave. The latter, while transforming the World given by his labor, transcends the given and that which is determined in itself by that given; thus he surpasses himself, by also surpassing the Master who is allied to the given that he leaves — not laboring — intact. If the anguish of death incarnated for the Slave in the person of the warlike Master is the indispensable condition of historical progress, it is only the labor of the Slave that carries it out and perfects it.
    Cependant, le sentiment de la puissance absolue que l’Esclave a éprouvé en tant que tel dans la lutte et qu’il éprouve aussi dans les particularités du service du Maître qu’il craint, n’est encore que la dissolution effectuée en soi. Sans ce sentiment de la puissance, c’est à dire sans l’angoisse, sans la terreur inspirée par le Maître, l’homme ne serait jamais Esclave et ne pourrait, par conséquent, jamais atteindre la perfection finale. Mais cette condition « en soi », c’est à dire objectivement réelle et nécessaire, ne suffit pas. La perfection (qui est toujours consciente d’elle-même) ne peut être atteinte que dans et par le travail. Car ce n’est que dans et par le travail que l’homme finit par prendre conscience de la signification, de la valeur et de la nécessité de l’expérience qu’il fait en craignant le pouvoir absolu, incarné pour lui dans le Maître. Ce n’est qu’après avoir travaillé pour le Maître qu’il comprend la nécessité de la lutte entre Maître et Esclave et la valeur du risque et de l’angoisse qu’elle implique. Ainsi, quoique l’angoisse inspirée par le Maître soit le début de la sagesse, on peut dire seulement que dans cette angoisse la Conscience existe pour elle-même; mais elle n’y est pas encore l’Être pour soi. Dans l’angoisse mortelle, l’homme prend conscience de sa réalité, de la valeur qu’a pour lui le simple fait de vivre; et c’est seulement ainsi qu’il se rend compte du « sérieux » de l’existence. Mais il n’y prend pas encore conscience de son autonomie, de la valeur et du « sérieux » de sa liberté, de sa dignité humaine. Mais par le travail la Conscience vient à elle-même. Il semblait, il est vrai, que c’est l’aspect du rapport non essentiel à la chose qui échouait à la Conscience servante dans le travail, c’est à dire dans l’élément constitutif qui, en elle, correspond au Désir dans la conscience du Maître; cela semblait parce que, dans cet élément, la chose conserve son indépendance. Il semblait que, dans et par le travail, l’Esclave est asservi à la Nature, à la chose, à la « matière première », tandis que le Maître qui se contente de consommer la chose préparée par l’Esclave et d’en jouir, est parfaitement libre vis-à-vis d’elle. Mais en fait il n’en est rien. Certes, le Désir du Maître s’est réservé le pur acte de nier l’objet en le consommant, et il s’est réservé — par cela même — le sentiment de soi et de sa dignité non-mélangé éprouvé dans la jouissance. Mais pour la même raison cette satisfaction n’est elle-même qu’un évanouissement; car il lui manque l’aspect objectif ou chosiste, c’est à dire le maintien — stable. Le Maître, qui ne travaille pas, ne produit rien de stable en dehors de soi. Il détruit seulement les produits du travail de l’Esclave. Sa jouissance et sa satisfaction restent ainsi purement subjectives: elles n’intéressent que lui et ne peuvent donc être reconnues que par lui; elles n’ont pas de « vérité », de réalité objective révélée à tous. Aussi, cette « consommation », cette jouissance oisive de Maître, qui résulte de la satisfaction « immédiate » du désir, peut tout au plus procurer quelque plaisir à l’homme; elle ne peut jamais lui donner la satisfaction complète et définitive. Le travail est par contre un Désir refoulé, un évanouissement arrêté; ou en d’autres termes, il forme et éduque. Le travail transforme le Monde et civilise, éduque l’Homme. L’homme qui veut — ou doit — travailler, doit refouler son instinct qui le pousse à « consommer » « immédiatement » l’objet « brut ». Et l’Esclave ne peut travailler pour le Maître, c’est à dire pour un autre que lui, qu’en refoulant ses propres désirs. Il se transcende donc en travaillant; ou si l’on préfère, il s’éduque, il « cultive », il « sublime » ses instincts en les refoulant. D’autre part, il ne détruit pas la chose telle qu’elle est donnée. Il diffère la destruction de la chose en la transformant d’abord par le travail; il la prépare pour la consommation; c’est à dire — il la « forme ». Dans le travail, il transforme les choses et se transforme en même temps lui-même: il forme les choses et le Monde en se transformant, en s’éduquant soi-même; et il s’éduque, il se forme, en transformant des choses et le Monde.     However, the feeling of the absolute power that the Slave has experienced in his capacity as such in the struggle and that he also experiences in the characteristics of the service to the Master whom he fears, is yet nothing but the dissolution carried out in itself. Without this feeling of power, that is without the anguish, without the fear inspired by the Master, the man would never be a Slave, and consequently could never attain the final perfection. But this condition “in itself”, that is objectively real and necessary, is not enough. The perfection (which is always conscious of itself) cannot be reached but within and through labor. For it is only within and through labor that man ends up becoming aware of the significance, the value, and the need for the experience that he undergoes by fearing the absolute power, which is incarnated for him in the Master. It is only after having labored for the Master that he understands the necessity of the struggle between Master and Slave and the value of the risk and the anguish that it implies. Thus, although the anguish inspired by the Master is the beginning of wisdom, one can only say that in this anguish the Conscience exists for itself; but it is not yet there the being-for-itself. In the mortal anguish, man becomes aware of his reality, of the value that has for him the simple fact of living; and it is only thus that he realizes the “serious” aspect of existence. But he does not yet derive from it the conscience of his autonomy, of the value and of the “serious” of his freedom, of his human dignity. But through labor Conscience comes to itself. Admittedly, it seemed that it is the aspect of the nonessential rapport with the thing that failed the servile Conscience in labor, i.e. in the component that, within it, corresponds to the Desire in the conscience of the Master; that appeared so because, in this element, the thing preserves its independence. It appeared that, within and through labor, the Slave is subjected by Nature, to the thing, to the “first matter”, while the Master who contents himself by consuming the thing prepared by the Slave and by enjoying it, is perfectly free with respect to it. But in fact he is nothing of the sort. Admittedly, the Desire of the Master has reserved for itself the pure act-of-denying the object while consuming it, and it has reserved for itself — in virtue of that very fact — the feeling-of-itself-and-of-its-dignity unalloyed, experienced in the pleasure. But for the same reason this satisfaction itself is only the loss of consciousness; because it lacks the objective-or-choosing aspect, that is the stable maintenance. The Master, who does not labor, does not produce anything stable outside of himself. He destroys only the products of the Slave’s labor. His pleasure and his satisfaction thus remain purely subjective: they interest him alone and thus can be recognized only by him; they do not have a “truth”, an objective reality revealed to all. Thus, this “consumption”, this idle pleasure of the Master, which ensues from the “immediate” satisfaction of desire, can at the most get some pleasure from the man; it can never give him complete and final satisfaction. Labor is on the other hand a Desire driven back, a loss of consciousness prevented; or in other words, it forms and educates. Labor transforms the World and civilizes, educates Man. The man who wants — or must — labor, must drive back his instinct which pushes him to “consume” “immediately” the “brute” object. And the Slave cannot labor for the Master, that is one other than himself, but by driving back his own desires. He thus transcends himself in laboring; or if one prefers, he educates himself, he “cultivates”, he “sublimates” his instincts by driving them back. In addition, he does not destroy the thing such as it is given. He diverges from the destruction of the thing by initially transforming it through labor; he prepares it for consumption; that is — he “forms” it. In labor, he transforms the things and transforms himself at the same time: he forms the things and the World while changing himself, while educating himself; and he educates himself, he forms himself, while transforming the things and the World.
    ― Alexandre Kojève, Introduction à la lecture de Hegel, Gallimard, 1947, pp. 29-30     ― translated by MZ
Tags: multiculturalism, russian, sex, slavery, translation
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments